Ввиду обилия вот таких-то мелочных черт в характерах и нравах двух братьев, черт, свидетельствующих о значительной между этими братьями разнице решительно во во всем, кроме общей для обоих потребности освободиться от подчинения западноевропейскому ходу жизни, — причем младший брат отлично знает это подчинение, а старший, хоть кряхтит от убытка, но откуда он идет не знает, а полагает только, что виноват тут волостной старшина или пьяница-прохвост писарь, — ввиду вот этой-то сложности явлений, обнаруженных сербским делом, размышления мои невольно опять приводили к вопросу о том, каковы-то "мы" были во всей этой теперь уже окончившейся истории.
Несколько лет тому назад, если помнят читатели, на Васильевском Острове, в Петербурге, было обнаружено варварское дело. Какая-то женщина, из личных расчетов, заперла другую женщину в темную комнату и продержала ее в ней целых пятнадцать лет. Только через пятнадцать лет кто-то совершенно случайно узнал об этом заживо погребенном человеке — и двери тюрьмы были открыты; заточенная женщина найдена была в ужасном положении; в грязи, одичалая, почти превратившаяся в скота… Я прошу читателя воспроизвести только впечатление, которое могла бы произвести на него эта женщина, если бы он сам увидал ее… Ну, так вот такое же впечатление произвел "средний" русский человек, хлынувший нынешним летом за границу…
Повторяю еще раз, я прошу помнить только впечатление, производимое человеком, отвыкшим жить на белом свете, разучившимся жить, не говоря о причинах, которые отучили его от жизни — одичать можно и от страшного труда и от утомительнейшего бездействия, как одичала заточенная. Так вот именно, благодаря такой-то "одичалости", мне казалось, что большинство простонародных, да и благородных, добровольцев, попав в чужую сторону, например, в Австрию, были как будто сконфужены за себя, как был бы сконфужен обыватель мансарды, неожиданно перенесенный в бальную залу. Он ничуть не хуже этих расфранченных танцоров и тузов; он знает хорошо, что он умней, даровитей большинства их, но он будет все-таки растерян, так как у него нет каких-то пустяков для того, чтобы, не насмешив общество, дать заметить всем свои неотъемлемые достоинства: у него нет манер, у него худы сапоги, плох костюм, у него нет привычки говорить светским языком, а тот, на котором он привык изъясняться, никому непонятен и смешон; наконец, он нервно расстроен до того, что и притворяться-то человеком, знающим себе цену, не может; он не выдержит пяти минут того пустого разговора, который светский человек ведет целые часы, потому что ему противно, глупо; в конце концов такой человек вместе с полным презрением к "пустоголовым франтам", берущим внешностью, которая ровно ничего не значит, которую он, очень умный бедняк, мог бы легко приобресть, если б не был бедняк, — в конце концов такой действительно умный, действительно в сто раз более правдивый, честный человек — все-таки будет чувствовать, что он подавлен прочностью самодовольства этих глупцов, самодовольства, не подлежащего для них ни малейшему сомнению.
Вот подобное-то ощущение, как кажется, испытывало зэ границей громадное большинство русских добровольцев.
Они были сконфужены прочностью заграничного человека, его достоинством, его уменьем жить; были сконфужены, как дети, как ребенок, которому не подарили таких же фольговых часов, какие подарили его приятелю-ребенку. Значительный процент ссор между добровольцами во время дороги можно положительно приписать этому неловкому ощущению человека без манер, попавшему в общество с манерами; по крайней мере количество людей между простым народом, особенно нападавших на людей, не умевших себя вести, было… да прямо можно сказать, что каждый нападал на каждого за то, что тот пьянствует и скверно себя держит.
— Срамят, чисто-начисто срамят партию! — душевно убиваясь говорит старшой. — Нешто это Россия? Ведь в ведомостях пишут, пьяная твоя морда!.. Вот наказал господь!.. Двадцать лет отслужил богу и государю, честно, благородно, а тут че знаю, за что наказал господь батюшка, — в старшины к эфтим мошенникам выбрали… Спи!
Сейчас спи! — ревет он на какого-нибудь мечущегося на нетвердых ногах по пароходной палубе добровольца. — Сейчас, приказываю тебе — ложись!.. Срамники этакие!.. Не хочешь?.. Погоди, я пойду графу доложу… Что это за наказание! Тьфу!..
И торопливо идет с палубы вниз, а здесь — буфет, где прежде, нежели попасть к графу, старшой, разгневанный поведением своих подчиненных, выпивает рюмочку, непременно, конечно, обругав немца за то, что немец долго ничего не понимал из русских разговоров и требований водки на русском языке.
— Шнапу! рюмочку… аль ты оглох? Им хоть говори, хоть нет!..
Явись граф или каким другим образом титулованный начальник партии, все начинают жаловаться друг на друга.
— Ваше сиятельство! Позвольте вам сказать… Как он смеет? Я стрелок., вот у меня ордена-то!
— Какой ты (такой-сякой) стрелок! — прерывает другой, ожесточенный голос, — ежели ты мараешь свою честь на чужой стороне?.. У тебя, у дурака, должон быть крест во лбу, а ты пакостничаешь в чужой земле!
— Сам ты, старая ворона, нализался вперед всех.
Погляди-ко вон на тебя-то как пялят глаза, на пугалу…
Явившийся разобрать дело начальник партии, если он не брал горлом (горлом-то брать стыдно перед иностранцами), непременно должен был уйти, ничего не добившись.
В продолжение дороги все пережаловались друг другу, друг на друга; я, человек посторонний, и то переслушал этих жалоб бесчисленное множество; всякому было противно неуменье вести себя не только в других, но и в себе, и всякий поэтому хотел убедить кого-нибудь, что — он вовсе не похож на этого пьяницу; всякий норовил доказать, что он, хоть и выпил ("Отчего не выпить для тепла, да ведь и то сказать: голову отдаем — авось можно?"), но что он не кто-нибудь, и лезет непременно за орденами в карман…