Были в числе "искренних" также любители, "специалисты драки", которым дорого не столько то, что они идут защищать ограбленного, сколько то, что есть "хороший случай раззудить плечо"; эти не оттачивали отточенного, зная, что и без того отточено хорошо, и не волновались ожиданием подвод, зная, что "успеется", что от его "закуски"
(тоже большею частью кинжал громаднейший) не уйдет никакая шельма. Были, наконец, в числе искренних любителей драки просто-напросто необычайные какие-то верзилы, гиганты, невероятнейшие силачи, которых никуда не решаются брать: в артиллерию — не умеет, горяч; в кавалерию сломает лошадь; в пехоту — тоже не идет, странно как-то взять такого верзилу. Такие страшилища идут без оружия, чувствуя (да и постороннему это видно), что и с голыми кулаками они возьмут свое, что добром от них не отвер%тится ни один нехристь. Такой гигант-силач не предъявляет никаких объяснений своего волонтерства, кроме своей фигуры, — он идет, потому что куда же деть ему такую гибель силы? Всю дорогу он пьет, не шумит (потому что он сам боится своей силы: — "Боюсь ударить…
убью ведь — потом не разделаешься!" — говорит он и остерегается), таскает, на удивление всех (с улыбкою, чисто детскою, на лице), сундуки, пудов по восьми, одною рукою поднимает столы и т. д. Тут только силища. Но вообще весь этот род искренних вояк почти ничего не знал: ни что такое Сербия ("называется губернский город Белград, — сердился один такой-то: а извозчика не дозовешься!"), ни что такое всеславянство, а просто шел потому, что нельзя грабить человека, и не было у них предела негодованию на грабителя, благо за это негодование не будет ничего худого. С другой стороны, в числе "искренних" были еще и такие, которые надевали мундир только потому, что без него нельзя обойтись, но задачи которых широки и определенпы Были также простые русские люди, жертвовавшие себою "за свои грехи": "за мои грехи мне назначено, — говорил мне старик-солдат: — вот я и иду!" Были фанатики, люди, покорявшиеся велению свыше, исполнявшие повелегне божие, еще до рождения их на свет указавшее им этот подвиг. Один такой, отправлявшийся по повелению божию, всю дорогу постился, не пил, не ел, не отрывал глаз от евангелия. Много, удивительно много чудного, хорошего обнаружила эта сербская история в русском народе, но вместе с тем должно сознаться, не мало обнаружила она и весьма печального.
До сих пор я говорил об искренних; но в каждой партии добровольцев были и "неискренние добровольцы". Не могу забыть одного чиновника, всю дорогу толковавшего мне "об афере", которую он сделал с "этой Сербией". Он высчитывал мне все выгоды зтого предприятия. "Ну, и начальство ззглянет все-таки в Сербии был… а ч случае чего (то есть настоящего дела) можно сказаться и больным. Тем временем и жене идет пенсион, а месяца три протянется — и из эмеритуры выдадут… От комитета получил столько-то, да по званию моему капитана от сербского правительства…
вот оно и образовалось кое-что… а там, может быть, и мир!"
При этом слове он весь засиял и, очевидно, ждал, что я приду в восторг от его ловкости, от его уменья всех — и начальство и историю — провести и вывести, купить и продать. Не могу высказать, до чего тяжело было видеть здесь этих представителей всякого вилянья и лганья, во имя веры только в прогоны, суточные, двойные какие-то выдачи. Тяжело потому, что по необычайной точности и тонкости отделки этих плутовских дел вы не можете не заключить о том, что явление это существует на Руси, что уже есть породы, которые именно и видят "настоящее" дело и настоящую жизнь только в лытаньи от дела. Я бы мог привести подробности, но боюсь утомить ими читателя. Скажу коротко: в числе добровольцев были люди, видевшие в сербском деле случай положить в карман копейку (точно ли они кладут, я скажу ниже). Но, помимо этих тонких знатоков своего дела, этих прожженных обманщиков, совершавших все на законном основании, то есть не ехавших из Белграда до последней возможности, упиравшихся на всевозможных льготах и т. д., были, кроме их, и простые проходимцы и даже просто пьяные люди, с удивлением узнававшие, что они каким-то образом попали в Белград; пьянствовал в Петербурге, пьянствовал в Москве, в вагоне, на пароходе, и, наконец, очнулся с ружьем и в сербской куртке. Даже и такие были.
Но и те и другие, то есть самые искренние и самые фальшивые из добровольцев, — это только крайности; большинство, масса тоже, при разговорах и расспросах, полагала, что надо сократить безобразника (турка), но не будь ей обещано того-то и того-то, она, пожалуй бы, и не была в Сербии. У всего этого народа, очевидно, было и плохо и неладно в делах: не клеилась ни семейная ни служебная жизнь; весь этот народ был и беден и несчастен и не мог справиться с собою, и надоело биться ему — и вот он сказал себе: "пойду в Сербию, жив буду — ничего, а убьют — все один черт!" Поистине становится ужасно за это холодное состояние души, которое встречаешь нередко в русском человеке, особенно здесь… Плохо ему было дома, без всякого сомнения; расспросите кого угодно из этих людей об их жизни — все переломано в ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана; но все-таки, как бы она ни была безобразна, там, на родине, у него было на что жаловаться; под хмельком находил он виноватого в жене — и буйствовал, отводил душу; ругал знакомого, злился на экзекутора — словом, имея возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть может, даже и привык к этой бестолковщине. Я даже собственными глазами видел в Белграде одного русского чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались в его делах "неприятности", — например, когда не заставал дома лиц, к которым у него было дело, когда он в пять дней не мог добиться чего-то очень нужного. Попав в эту бестолковщину, он вдруг заговорил, и заговорил довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забегая поминутно в кафе выпить, — все второпях, все "некогда", все спеша, спеша нарочно даже, с желанием не застать, прийти не вовремя, чтобы опять роптать. В это время он был боек и разговорчив, лицо и глаза были оживлены. Но вот вдруг все пошло как по маслу: всех он в одну минуту застал, все получил — и… весь свет опустел вокруг него! Казалось, ни одной мысли у него не было другой, кроме ропота на "неприятности", "несправедливости", ропота, к которому теперь не было никаких поводов, и он стал пить (другого не находил занятия), пить зря, без аппетита, без надобности, что-то пытаясь думать, но ничего не говоря, кроме — "все один черт!". Не в такой мере, но у многих "средних" русских добровольцев, русских простых людей, замечалось это незнание, неуменье, полная отвычка от того, чтобы быть самим собой как-нибудь иначе, чем в изломанном и изуродованном виде. Переезд через границу, мундир сербского войска, надетый им, — эти два обстоятельства отрезывали за ним все худое, все, что его изуродовало, исковеркало, и я с ужасом видел, что больше у него ничего нет, что для него "все один черт!". Без глубокой жалости, переходящей иногда в негодование, нельзя было видеть этих мучений человека, который не может, не в силах чувствовать в себе что-нибудь, кроме наковальни для разных "неприятностей".