Помимо неказистого костюма, неказистого лица, наш доброволец принес в чужую сторону и это отчаянное воззрение на себя и на других. Сколько я мог понять, у серба вследствие продолжительного угнетения выработалось нечто другое. Для него, говорю вообще, тоже "все один черт", начиная с соседа, но сам он, его "куча" (семья) — это другое, это для него все. Один долго живший здесь русский характерную черту серба назвал мне "любовью к мужицкому кейфу", любовью к теплу, покою и удовольствию своей норы; он дошел в этой любви к норе, как говорят, до того же почти, до чего дошел парижанин, не считающий благоразумным иметь больше двух детей. Они мешают этому мужицкому кейфу.
Судите сами, какое впечатление на серба, любящего "кучу", должен был производить вновь прибывший брат, для которого — "все один черт" и который, напротив, бежит "от кучи", то есть от бездны всей массы условий его личной жизни, условий, которые заставили его находить удовольствие в смерти почти только потому, что "все один черт".
Этот-то в обыкновенное время кейфующий и даже изнеженный серб вдруг, в военное время, когда он сделал небывалую попытку, когда он решился оставить "кучу", когда у него умирают родные и знакомые на войне, стало быть, когда он грустен, огорчен, печален, испуган, — словом — когда он вконец расстроен непривычным положением, — на ктждом шагу встречает проявление нашего "наплевать!", этого неизбежного результата тысячи условий нашей жизни, и я никак не думаю, чтобы эти встречи действовали на него благоприятно. Сербам на каждом шагу приходилось видеть людей, не уважающих ни себя ни других, ни богн ни черта.
В октябре 76 г. военный министр собрал всех русских волонтеров и просил их не заживаться в Белграде, уезжать в армию, не дожидаясь ни обмундировки ни оружия. Эту просьбу объясняли именно начинавшимся раздражением в белградском населении против таких поступков, в основании которых лежит принцип: "все один черт!" То-то и обидно, что все это делалось невольно, "ни с того, ни с сего", единственно только оттого, что человек не знает, что значит чем-нибудь дорожить в себе самом. То-то и горько, что человек не дорожит ничем в себе, бросает самого себя во всякую опасность, потому что — "все один черт!", "наплевать!".
Право, я не знаю ничего трогательнее зрелища похорон такого русского добровольца. Эти самые улицы, по которым с музыкою и провожатыми несут его, были свидетелями его ежеминутных доказательств, что для него — "все наплевать!". Ходил он тут и шумел, и дебоширничал, и безобразничал, удивляя всех и вся своим презрением к себе, — и вот умер, умер на поле битвы за правое дело. "Бедный человек! — подумал каждый при виде этого зрелища: — сколько в тебе было добра, если и изувеченный, доведенный до того, что тебе стало все один черт, ты все-таки нашел в себе силу так благородно умереть!.."
"Здешних", местных, причин, дурно влиявших на русского добровольца, было многое множество. Решаясь идти на смерть, русский доброволец хотя и имел полное право утверждать, что для него "все один черт", но сознание, что это дело приносит ему "во всяком случае" "непременно"
честь, играло в его решимости едва ли не такую же значительную роль, как и его изломанное прошлое. Так вот одна из первых причин множества неудовольствий, наполнявших сердце русского добровольца, состояла именно в том, что на первых же порах по прибытии сюда доброволец не находил почти ничего, что ласкало бы его самолюбие; дома, в России, он в последние дни перед отъездом привык считать себя выше других, привык получать похвалы и восторги, пил, сколько хотел, и т. д. Этого же самого ожидал он в глубине души и подъезжая к Белграду, к Сербии — и, к удивлению своему, ничего такого не находил; Белград не делал ему никакой "шумной и крикливой чести"… Доброволец как-то забывал, что Белград не только не "продолжение" его торжеств, начавшихся в России, но, напротив, полнейшее и решительнейшее их прекращение; забывал, что именно с этого пункта его путешествия и начинается "служба", "подвиг", "жертва", на которую он шел добровольно; забывал, что здесь лазареты наполнены ранеными, что здесь тэ и дело хоронят убитых, что здесь все задумчиво и озабоченно и что, следовательно, нет никакой возможности требовать, чтобы так уныло настроенный город каждый день являлся на пристань и орал "живио" и делал бы угощения, овации…. Ничего этого доброволец не принимал в соображение, полагая, что в Белграде, напротив, для него будет устроено нечто гораздо более забористое, чем то, что было устроено в Москве, в Саратове, в Харькове. Мало того, нередко даже обижался, если слышал, что ему, например, придется жить в казармах.
— Как в казармах? — удивляясь и негодуя, восклицал иной Доброволец из благородных или состоятельных.
— Да так, в казармах, как все.
— Я-то?
— Ты! А что же ты такое?
— Да если они только посмеют упрятать меня в казармы, так мне черт их возьми и с Сербией! — сейчас уеду назад… Чтобы я со всякой сволочью…
— Да ведь ты волонтер или нет?
— Ну, волонтер!
— И вот этот солдат — волонтер…
— Нет, разница!
— Никакой разницы нет…
— Нет, уж извини, большая разница!
— Никакой нет разницы, — ты теперь солдат, и он солдат… Какая же разница?
— И очень большая разница! Он свинья, а я…
— А ты что?
— А я со свиньей не хочу быть вместе, вот и все! Черт их возьми! в казарму?! Я еду на свой счет…
— Да ведь ты в солдаты идешь-то? Ведь ты солдат — ну, и иди в казармы… бери ружье!